— Мне кажется — я всегда ее ненавидел,...
— Мне кажется — я всегда ее ненавидел, с самого начала. Я боролся... А впрочем — нет, нет, не верьте мне: я мог и не хотел спастись, я хотел погибнуть, это было мне дороже всего... то есть не погибнуть, а чтобы она... И даже сейчас — даже сейчас, когда я уже все знаю... Вы знаете, вы знаете, что меня вызывал Благодетель?
— Да, знаю.
— Но то, что Он сказал мне...
Все это было, как последняя крупинка...
Все это было, как последняя крупинка соли, брошенная в насыщенный раствор: быстро, колючась иглами, поползли кристаллы, отвердели, застыли. И мне было ясно: все решено — и завтра утром я сделаю это. Было это то же самое, что убить себя, — но, может быть, только тогда я и воскресну. Потому что только убитое и может воскреснуть.
Она швырнула папиросу на пол, вся...
Она швырнула папиросу на пол, вся перевесилась через ручку кресла назад (там в стене кнопка, и ее трудно достать) - и мне запомнилось, как покачнулось кресло и поднялись от пола две его ножки. Потом упали шторы.
Подошла, обхватила крепко. Ее колени сквозь платье — медленный, нежный, теплый, обволакивающий все яд...
И вдруг...
Я вскочил – за столом, подперев рукою...
Я вскочил – за столом, подперев рукою подбородок, с усмешкой глядела на меня I...
За тем же столом я пишу сейчас. Уже позади эти десять — пятнадцать минут, жестоко скрученных в самую тугую пружину. А мне кажется, что вот только сейчас закрылась за ней дверь, и еще можно догнать ее, схватить за руки — и может быть, она засмеется и скажет...
I сидела за столом. Я кинулся к ней.
И сквозь стеклянную дверь: все в комнате рассыпано...
И сквозь стеклянную дверь: все в комнате рассыпано, перепутано, скомкано. Впопыхах опрокинутый стул — ничком, всеми четырьмя ногами вверх — как издохшая собака. Кровать — как-то нелепо, наискось отодвинутая от стены. На полу — осыпавшиеся, затоптанные лепестки розовых талонов.
- Не надо! Не надо
- Не надо! Не надо, - крикнул я.
...Так же, как заслониться руками и крикнуть это пуле: вы еще слышите свое свое смешное «не надо», а пуля – уже прожгла, уже вы корчитесь на полу.
Я – изо всех сил – улыбнулся. И...
Я – изо всех сил – улыбнулся. И почувствовал это – как какую-то трещину на лице: улыбаюсь – края трещины разлезаются все шире – и мне от этого все больнее...
На пол — возле ее кресла, обняв ее ноги...
На пол — возле ее кресла, обняв ее ноги, закинув голову вверх, смотреть в глаза — поочередно, в один и в другой — и в каждом видеть себя — в чудесном плену...
Оправила между колен серо-голубую ткань...
Оправила между колен серо-голубую ткань, молча, быстро — обклеила меня всего улыбкой, ушла.
— Да... — долгое, темное молчание....
— Да... — долгое, темное молчание. Трубка чуть слышно жужжала, думала что-то... — мне непременно надо вас увидеть сегодня. Да, у меня после 16. Непременно.
Милая! Какая-какая милая! «Непременно»... Я чувствовал: улыбаюсь — и никак не могу остановиться, и так вот понесу по улицам эту улыбку — как фонарь, высоко над головой...
Разгоревшаяся, вихревая, сверкучая — я...
Разгоревшаяся, вихревая, сверкучая — я никогда еще не видел ее такой, она обняла меня собою, вся. Я исчез...
Я шел один — по сумеречной улице. Ветер...
Я шел один — по сумеречной улице. Ветер крутил меня, нес, гнал — как бумажку, обломки чугунного неба летели, летели, — сквозь бесконечность им лететь еще день, два... Меня задевали юнифы встречных — но я шел один. Мне было ясно: все спасены, но мне спасенья уже нет, я не хочу спасенья...
И во всем этом скрыто какое-то...
И во всем этом скрыто какое-то неведомое — потому жуткое — завтра. Это противоестественно: мыслящему — зрячему существу жить среди незакономерностей, неизвестных иксов. Вот если бы вам завязали глаза и заставили так ходить, ощупывать, спотыкаться, и вы знаете, что где-то тут вот совсем близко — край, один только шаг — и от вас останется только сплющенный, исковерканный кусок мяса.
Человек — это роман: до самой последней...
Человек — это роман: до самой последней страницы не знаешь, чем кончится. Иначе не стоило бы читать...
Там, внизу, пенятся, мчатся, кричат. Но...
Там, внизу, пенятся, мчатся, кричат. Но это — далеко, и все дальше, потому что она смотрит на меня, она медленно втягивает меня в себя сквозь узкие золотые окна зрачков. Так — долго, молча.
— Слушай: если завтра ничего не случится, ничего особенного — я поведу тебя туда, — ты понимаешь?
Нет, я не понимаю. Но я молча киваю головой.
Копья ресниц отодвигаются, пропускают...
Копья ресниц отодвигаются, пропускают меня внутрь — и... Как рассказать то, что со мною делает этот древний, нелепый, чудесный обряд, когда ее губы касаются моих? Какой формулой выразить этот, все, кроме нее, в душе выметающий вихрь?
А я поднял на руки I
А я поднял на руки I, крепко прижал ее к себе и понес. Сердце во мне билось — огромное и с каждым ударом выхлестывало такую буйную, горячую, такую радостную волну. И пусть там что-то разлетелось вдребезги — все равно! Только бы так вот нести ее, нести, нести...
Я хочу одного: I
Я хочу одного: I. Я хочу, чтобы она каждую минуту, всякую минуту, всегда была со мной — только со мной. И то, что я писал вот сейчас о Единогласии, это все не нужно, не то, мне хочется все вычеркнуть, разорвать, выбросить. Потому что я знаю (пусть это кощунство, но это так): праздник — только с нею, только тогда, если она будет рядом, плечом к плечу.
Там, конечно, будет и она, увижу ее, но...
Там, конечно, будет и она, увижу ее, но только издали. Издали — это будет больно, потому что мне надо, меня неудержимо тянет, чтобы — рядом с ней, чтобы — ее руки, ее плечо, ее волосы... Но я хочу даже этой боли — пусть.
Какой абсурд — хотеть боли. Кому же непонятно, что болевые — отрицательные — слагаемые уменьшают ту сумму, которую мы называем счастьем.
Я — как машина, пущенная на слишком...
Я — как машина, пущенная на слишком большое число оборотов: подшипники накалились, еще минута — закапает расплавленный металл, и все — в ничто. Скорее — холодной воды, логики. Я лью ведрами, но логика шипит на горячих подшипниках и расплывается в воздухе неуловимым белым паром.
Ну, да, ясно: чтобы установить истинное значение функции — надо взять ее предел.
Я — один. Все, что от нее осталось, —...
Я — один. Все, что от нее осталось, — это чуть слышный запах, похожий на сладкую, сухую, желтую пыль каких-то цветов из-за Стены. И еще: прочно засевшие во мне крючочки-вопросы — вроде тех, которыми пользовались древние для охоты на рыбу.
Ю берет у меня розовый талон, а над...
Ю берет у меня розовый талон, а над головой у ней — сквозь стекло стены — свешивается с невиданной ветки луна, голубая, пахучая.
Вот я — сейчас в ногу со всеми — и...
Вот я — сейчас в ногу со всеми — и все-таки отдельно от всех. Я еще весь дрожу от пережитых волнений, как мост, по которому только что прогрохотал древний железный поезд. Я чувствую себя. Но ведь чувствуют себя, сознают свою индивидуальность — только засоренный глаз, нарывающий палец, больной зуб: здоровый глаз, палец, зуб — их будто и нет. Разве не ясно — что личное сознание — это только болезнь.
Я молча смотрел на губы. Все женщины —...
Я молча смотрел на губы. Все женщины — губы, одни губы. Чьи-то розовые, упруго-круглые: кольцо, нежная ограда от всего мира. И эти: секунду назад их не было, и только вот сейчас — ножом, — и еще каплет сладкая кровь.
Ближе — прислонилась ко мне плечом — и мы одно, из нее переливается в меня — и я знаю: так нужно. Знаю каждым нервом, каждым волосом, каждым до боли сладким ударом сердца.
И я знаю: до сих пор мой мозг был...
И я знаю: до сих пор мой мозг был хронометрически-выверенным, сверкающим, без единой соринки механизмом, а теперь... Да, теперь именно так: я чувствую там, в мозгу – какое-то инородное тело – как тончайший ресничный волосок в глазу: всего себя чувствуешь, а вот этот глаз с волоском – нельзя о нем забыть ни на секунду...