Нет, это не страшная катастрофа, повергшая в пучину легендарную Атлантиду...
Нет, это не страшная катастрофа, повергшая в пучину легендарную Атлантиду, и не испытание термоядерного оружия – это Властительница Человеческих Судеб обрушивает на наши паспорта высший знак своего могущества: Резиновый Штамп.
...пришла ко мне радость, не маленькая, а большая, как галактика...
...пришла ко мне радость, не маленькая, а большая, как галактика, и у этой радости рыжий завиток на виске, тугой, как пружинка...
- Расскажи лучше о себе, я не видела тебя уже целую вечность...
- Расскажи лучше о себе, я не видела тебя уже целую вечность.
- Ты уехала от меня ровно в пять, с каких это пор пять часов стали вечностью?
- С тех самых, как я тебя, дурачка, полюбила.
Возле кинотеатра Лиза медленно-медленно, как-то боком валится в сугроб...
Возле кинотеатра Лиза медленно-медленно, как-то боком валится в сугроб. Я вижу только ее узкую спину, туго обтянутую ворсистой тканью пальто, и подкорченные ноги в тоненьких туфлях, и мне становится страшно.
- Лида, - говорю я и не слышу собственного голоса, - вставай. Я ведь не могу поднять тебя, Лида, вставай, и пойдем домой.
И она ушла, щелкая по паркету каблучками...
И она ушла, щелкая по паркету каблучками, растворилась в шумной толпе, запрудившей коридор, а я еще долго стоял, и солнце жгло мне затылок. «В тот день всю тебя, от гребенок до ног, как трагик в провинции драму Шекспирову...»
В тот день... И в ту ночь... И во все следующие дни и ночи. Четыре с половиной года. Только тебя... Ничего не требуя, ничего не ожидая, ни на что не надеясь...
Но ведь и ты не хотел ничего недостойного. Немножко тепла...
Но ведь и ты не хотел ничего недостойного. Немножко тепла, немножко внимания, немножко... Смешно. Ты никогда не умел довольствоваться немногим. Или – все, или – ничего. Все уходит, и ничего нельзя уже удержать. А все-таки грустно...
Он вспомнил древнего японского поэта Хитомару:
Опали листья алые у клена,
И с веткой яшмовой гонец передо мной.
Взглянул я на него и снова вспомнил
Есть вещи, всю глубину которых мы никогда не сможем измерить...
Есть вещи, всю глубину которых мы никогда не сможем измерить, - это как бесконечный ряд натуральных чисел, где всегда можно прибавить единицу или отнять единицу, и всякий раз получится новая величина.
- Ты красивый, Сашка, ты даже сам не знаешь, какой ты красивый...
- Ты красивый, Сашка, ты даже сам не знаешь, какой ты красивый. В твои глаза посмотришь – вдруг на душе так светло станет и плакать хочется.
А по-моему, те глаза красивые, в которые глянешь – и не плакать, смеяться хочется.
Ее глаза, например...
Знаю я эту любовь. Помню...
Знаю я эту любовь. Помню.
Слишком уж она многоцветная, как когда-то, при перевязках, когда отдирали присохшие бинты.
Хорошо бы сейчас плюнуть на все, выскочить вон на той остановке...
Хорошо бы сейчас плюнуть на все, выскочить вон на той остановке, у огромного серого валуна, и пойти бродить по лесу, по мягким шуршащим листьям, и ловить серебристую паутинку растопыренными пальцами, и замереть над черноголовым боровиком, хитро запрятавшимся в вереске, и вспугнуть в еловой чащобе глухаря, тяжелого и медлительного, - сколько же на свете простых, незатейливых радостей, которые ты ра
И вообще я скулю гораздо реже, чем некоторые мои ровесники...
И вообще я скулю гораздо реже, чем некоторые мои ровесники с пудовыми кулаками боксеров-перворазрядников и мускулистыми ногами спринтеров, стайеров и даже марафонцев. Видно, дело тут не в том, есть ли у тебя руки и ноги, а в том, есть ли у тебя голова. Голову мне, к счастью, врачи оставили.
Я растворялся в этой боли, словно сахарин в крутом кипятке...
Я растворялся в этой боли, словно сахарин в крутом кипятке, она раскачивала меня на каких-то сумасшедших качелях, то подбрасывая к самому небу так, что перехватывало дух, но швыряя к земле, вбивая, втаптывая в землю.
- Как поживаете, доктор Заикин?
- Как поживаете, доктор Заикин?
- Спасибо, доктор Басов, неважно. Размышляю о vanitate mundi et fuga sacculi (*), а от хорошей жизни этому не предаются.
- Гм... Глядя на вашу упитанную физиономию, не скажешь, что вас терзает мировая скорбь.
- А вы не глядите на физиономию. Вы вглубь глядите, вглубь. Там – пустыня. Пустыня, в которой не растет даже чертополох.
Таня бежала по лесу, петляя между деревьями...
Таня бежала по лесу, петляя между деревьями, и Виктор бежал следом, и ему ровно ничего не стоило догнать ее, но догонять не хотелось, потому что тогда сразу окончилась бы таинственная и дразнящая игра, в которую люди играют тысячелетия, а она все не надоедает, не приедается, как ломоть хлеба, как подгоревшая в золе костра картофелина, как глоток холодной и чистой ключевой воды.
Мельников молча положил трубку. Послышались длинные гудки...
Мельников молча положил трубку. Послышались длинные гудки. Андрей повернул голову. С подушки на него в упор смотрели Нинины глаза: две зеленоватые звезды в сумеречном небе вселенной.
- Все будет хорошо, - сказала она. – Вот увидишь, все будет хорошо. Если я тебя люблю, - разве может быть плохо?!
- Чего желаете, товарищ полковник?
- Чего желаете, товарищ полковник?
- Счастья, - ответил Горбачев. – Одну порцию обыкновенного человеческого счатья. Можно даже без гарнира, я не обижусь.
Официант собрал морщинки вокруг умных, всепонимающих глаз и грустновато усмехнулся.
И в такт музыке Светлана проводила тряпкой по корешкам книг...
И в такт музыке Светлана проводила тряпкой по корешкам книг. Когда она приподнималась на носки, чтобы дотянуться до верхнего ряда, загорелые лодыжки напрягались, как у гимнастки, выполняющей трудное упражнение, платье туго натягивалось на груди, скользило по бедрам, и Дмитрию стало неловко, словно он уже не глядел, а подглядывал, и его неудержимо потянуло к ней.
Ей было хорошо знакомо чувство душевной неустроенности...
Ей было хорошо знакомо чувство душевной неустроенности, когда чего-то постоянно хочется, и сам не знаешь, чего, - не ласки, тепла, внимания; живя с мужем, Светлана не ощущала себя обделенной вниманием и теплом, - чего-то большего, неосознанного, смутного.
Люблю – не люблю, она не думала об этом...
Люблю – не люблю, она не думала об этом, знала, видела, чувствовала, что необходима ему каждый час, каждую минуту, что он пропадет без нее, сопьется и пропадет, как однажды чуть-чуть не пропала она сама.
Она сидела на краешке стула, вытирая мокрое лицо и волосы...
Она сидела на краешке стула, вытирая мокрое лицо и волосы, и с любопытством оглядывала его берлогу: горы книг на полу, репродукции и гравюры, вкривь и вкось развешанные по стенам, деревянную прялку, которую он, бог весть зачем, приволок откуда-то с Полесья, и у нее вздрагивали уголки красиво изогнутых губ.
Светлана выдавливала из себя слова, как засохшую зубную пасту из тюбика...
Светлана выдавливала из себя слова, как засохшую зубную пасту из тюбика. Андрей оттолкнулся от косяка и ударил ее по лицу. Подхватил, падающую, и ударил еще раз, задыхаясь от ненависти, и швырнул на тахту, словно кучу грязного тряпья.
Итак, к тридцати семи годам у Сухорукова было все, о чем может мечтать человек...
Итак, к тридцати семи годам у Сухорукова было все, о чем может мечтать человек в этом возрасте. Даже горе было. Не хватало пустяка – счастья.
Она вспомнила шоколадный торт в размокшей коробке...
Она вспомнила шоколадный торт в размокшей коробке, и как завилисто Димка смеялся, глядя на этот торт, и себя на уголке стула, и черную лужицу, которая потекла на пол с ее плаща, и тишину, оборвавшую смех, и его горячие руки на своих плечах, и странную слабость во всем теле, когда он отвел ее волосы и прижался губами к шее.
И был вечер...
И была ночь...
Не отличаясь в студенчестве повышенной тягой к искусству...
Не отличаясь в студенчестве повышенной тягой к искусству, теперь он растравлял себя мечтами о Минске, о театрах и концертных залах, о музеях и библиотеках, о давно забытой Элен с классическими пропорциями дипломированной манекенщицы Республиканского дома моделей: рост – 164, объем груди – 93, талии – 60, бедер – 100 сантиметров ровно.
Вересов возвел вокруг себя ограду из несложных правил и запретов...
Вересов возвел вокруг себя ограду из несложных правил и запретов еще в самом начале жизненного пути и был убежден в ее нерушимой, железобетонной прочности, пока однажды Нина Минаева не приблизила свое лицо к его лицу и не посмотрела ему в глаза зелеными, подтянутыми к вискам глазами, и от пристального взгляда этого у него похолодели кончики пальцев.
Сухоруков говорил медленно, с трудом подбирая каждое слово; слова горячей кашей забивали ему горло...
Сухоруков говорил медленно, с трудом подбирая каждое слово; слова горячей кашей забивали ему горло, росли и пухли во рту. Ему уже приходилось произносить их десятки раз, но все-таки он никак не мог к этому привыкнуть.
Большие, чуть раскосые, подтянутые к вискам глаза, зеленые, как первая трава...
Большие, чуть раскосые, подтянутые к вискам глаза, зеленые, как первая трава на согретых солнцем лесных пригорках. Длинные, как у жеребенка, ноги с тонкими лодыжками. Хрипловатый, словно надтреснутый голос. Розовая кофточка, кокетливо просвечивающая сквозь накрахмаленный халат. Обыкновенная девчонка. Почему же тогда при одном воспоминании о ней, об этом мягком розовом свете обмирает сердце?..
Нет, сказала она, только бы Димка выкарабкался оттуда, больной или здоровый...
Нет, сказала она, только бы Димка выкарабкался оттуда, больной или здоровый, - я буду с ним до конца. До самого конца, до самого последнего мгновения я буду частью его, и если он даже захочет меня оторвать, он не сумеет этого сделать.
«Хоть бы Нина пришла, - устало подумал он. – Что за народ – женщины...
«Хоть бы Нина пришла, - устало подумал он. – Что за народ – женщины: необходима – нету, видеть не хочешь – тут как тут...»
Григорий Константинович по натуре был человеком прямым и нетерпимым к фальши...
Григорий Константинович по натуре был человеком прямым и нетерпимым к фальши. Всю свою жизнь он прожил среди людей, которые ложь презирали наравне с трусостью, и горько было ему чувствовать, что заканчивать эту жизнь приходится в липкой паутине лжи.
Он понимал, что решение его не очень-то справедливо. Все и без того плохо...
Он понимал, что решение его не очень-то справедливо. Все и без того плохо, зачем же лишать себя последней радости: ловить стук ее каблуков на лестнице, слышать ее голос, видеть, как напряженно блестят ее глаза... Последняя радость – как последняя капля горючего в двигателях, как последний патрон в стволе, как последний сухарь...
Рита была для Горбачева всем: женой, любовницей, ребенком, которым он к своим сорока семи еще не обзавелся...
Рита была для Горбачева всем: женой, любовницей, ребенком, которым он к своим сорока семи еще не обзавелся. Он любил ее, как не любил ни первую свою жену, ни других женщин, которые ему встречались, - все они, как репродукции в Ритиных альбомах, тешили глаз, но не задевали душу. Рита – задела, и ему было бы легче сто раз умереть, чем заставить ее страдать.
Он знал: достаточно снять трубку, только снять телефонную трубку, и она прилетит первым же самолетом...
Он знал: достаточно снять трубку, только снять телефонную трубку, и она прилетит первым же самолетом – сложно ли аспирантке придумать повод несколько дней не появляться в институте!.. Библиотека, обработка материалов...
Если бы у него спросили, счастлив ли он, Горбачев, ни секунды не колеблясь, ответил бы...
Если бы у него спросили, счастлив ли он, Горбачев, ни секунды не колеблясь, ответил бы: счастлив! Однако где-то в подсознании он чувствовал, что счастье его сродни новой, еще не прошедшей испытаний и не запущенной в серию машине: вроде бы чудо-самолет, а поди знай, какую штуку он с тобой выкинет в самый неподходящий момент.
Он знал, что всякое обладание беременно потерей...
Он знал, что всякое обладание беременно потерей, а ему слишком много довелось терять.
Рита была для Горбачева не просто женой – женщиной, с которой ешь, спишь, ходишь в гости и в театр...
Рита была для Горбачева не просто женой – женщиной, с которой ешь, спишь, ходишь в гости и в театр, ссоришься из-за непришитой пуговицы или другого пустяка, а нежданным, негаданным чудом, связавшим свою жизнь с его жизнью по случайной, необъяснимой прихоти. За четыре года он так и не смог привыкнуть к тому, что Рита – его жена!